Показать сообщение отдельно
Старый 10.09.2009, 08:09 (09:09)   #2
John
In search of Neverland
 
Аватар для John
 
Город: MOSCOW
Touareg GP 3.0 V6TDI
Регистрация: 14.04.2007
Сообщений: 1,406
Поблагодарил(а): 505
Благодарностей: 202
Репутация: 505

John Ученик средних классовJohn Ученик средних классовJohn Ученик средних классовJohn Ученик средних классовJohn Ученик средних классовJohn Ученик средних классов
По умолчанию

Вернувшись на площадь, где был воздвигнут помост, царь стал горячо рассказывать собравшемуся народу о значении великого события. А потом выпил залпом ковшик водки и тем дал знак всеобщему веселью. Пошли пиры и балы; ночью над городом поднялся огромный фейерверк. Простому народу выкатили бочки, были устроены два фонтана, один бил красным вином, другой белым. Гудели и трезвонили колокола, били орудия Петропавловской крепости, им с другой стороны реки отвечали пушки Адмиралтейства. Вряд ли кто в те дни вспоминал о застенках Преображенского приказа.
Ништадтский мир подводил итог целому периоду царствования Петра, ему было чем гордиться: привел Россию к победе, уничтожил вечно висевшую над страной шведскую угрозу, вошел в сообщество европейских держав как могучий государь.
Ведь на российском престоле он все-таки был чудом, Петр Первый, это несомненно. Неустанный работник, сама энергия, он изменил темп российской жизни, ломал в ней все сонное и косное — и заставил-таки русских дворян работать и учиться. Не только распахнул окно в Европу, но и российские двери для иностранцев, отбирая тоже самых толковых и работящих — мастеров и ученых. Он учредил Академию наук, открыл школы; при нем печатались книги, в том числе и переводные, распространялось знание языков. Им были уничтожены многие темные обычаи, было покончено с женским пленом, с безграничностью родительской власти, с принудительными браками. Его страсть к морю обернулась строительством российского флота, его страсть к войне дала России столь необходимые ей проливы. Образ летящего вперед российского корабля возник вполне закономерно.
Когда первый иностранный (голландский) корабль вошел в Неву, лоцман, его приведший, пригласил шкипера в свой домик, где их ждали прекрасный обед и радушная хозяйка. Моряк был так растроган приемом, что, отдарив хозяйку куском голландского сыра и штукой голландского полотна, попросил разрешения ее поцеловать. Лоцман не возражал, сказав: "Не чинись, Катя, ты такого полотна и не видывала". Тут, сверкая шитьем мундира и бриллиантами орденов, вошел Меншиков и стал что-то почтительно докладывать лоцману. Шкипер было забеспокоился, но лоцман успокоил его, в России, мол, так повелось: иные вельможи повадились приходить к приезжим занять у них денег, вы остерегайтесь их, такие пройдохи. Узнав, наконец, кто его хозяин, шкипер пришел в отчаянье, но Петр и тут его успокоил, купив у него все привезенные товары и одарив сверх того торговыми привилегиями. Разве не славная история?
Он любил гарунальрашидствовать, и в этой игре было немало живого, искреннего добродушия. Но мы знаем эпизоды куда более серьезные — когда во время непрестанных военных кампаний он делил с солдатами и матросами все тяготы походов и сражений, спал на голой земле, завернувшись в плащ, а едой его были хлеб да вода. Узнав о гибели своего вечного врага, короля Карла, Петр плакал. Разве Антихрист умеет плакать?
Большое впечатление производит его переписка с соратниками и единомышленниками: его тон обычно спокойный, доброжелательный — и всегда деловой; тон их писем почтителен и свободен.
Вскоре после Ништадтского мира Петр завел с женой такой разговор: "По условиям договора, — сказал он, — я должен отдать шведскому королю всех пленных (Екатерина попала в Россию в качестве военнопленной). Не знаю, что с тобой будет". Она отвечала: "Я ваша служанка, делайте, что хотите, не думаю, однако, чтобы вам очень хотелось меня отдать". — "Попробую договориться с королем". Душевный мир, полный сердечного тепла, живо предстает в их переписке, особенно когда речь идет о Шишечке, маленьком великом князе Петре Петровиче, наследнике. Когда мальчик умер, Петр заперся у себя и несколько дней никого не мог видеть. При чем тут Антихрист?
И наконец, последний, завершающий эпизод. Петр плыл в сильную непогоду, возвращаясь со строительства Ладожского канала, и увидел: буря несет потерявший управление баркас, его кинуло на мель, в нем солдаты и матросы, кого-то уже унесло волной. Царь приказал своим снять баркас с мели, но ему показалось, что те действуют слишком медленно, и он, спрыгнув за борт, по пояс в ледяной воде (мы помним, в нем более двух метров), пошел к гибнущему боту. Царь был уже тогда серьезно болен и этим поступком сильно приблизил свою смерть.
Разве это в обычае нечистого — приходить на помощь, рискуя жизнью?
Есть, конечно, соблазн объяснить противоречия в характере и поступках Петра простой схемой: он был жесток не как человек, а как государственный деятель (так сказать, поневоле, наводя порядок), однако проблема антихриста слишком сложна, чтобы решать ее подобным простым способом.

Здесь уместно вспомнить, что демонология приписывает дьяволу в качестве одного из главных его пороков — зависть; а поскольку сам он сгорает от зависти к Богу, стало быть, знает, как сильно это чувство и как легко соблазнить завистника. Тут в аналогии сомневаться не приходится.
Игра шла тонкая, и расчет был точен. С одной стороны, обычный прием царя: смертельно напугать — недоносительство каралось смертью. С другой — доносительство возводилось в ранг высшей гражданской добродетели. Доносчику облегчалась его работа: Петр издал указ (вызвавший гневное изумление Пушкина) — людям запрещалось что-либо писать "запершись". Царскому шпиону уже не нужно было подслушивать или разыскивать чужие письма — достаточно было подкрасться и заглянуть через плечо. И наконец — плата за донос, и она являла собою нововведение (в Уложении царя Алексея Михайловича донос тоже предписывался, но плата за него не предусматривалась). Если учесть, что Петр резко расширил понятие государственного преступления, — сюда входили и неявка на предписанную работу, и укрывательство беглого крестьянина или утаивание от переписи ревизской души, и дерево, срубленное в заповедной роще, и нарушение любого царского указа (его указы шли потоком и нередко противоречили друг другу) — перед изветчиками был непочатый край работы.
И обрушился на Россию град указов: из верности государю, ради блага государства каждый подданный обязан донести на человека, совершавшего или только задумавшего совершить государственное преступление, — донести на любого, будь то хоть родной отец, хоть брат. Царь уговаривает: чтобы изветчики "без всякого опасения приезжали и объявляли о том самому его царскому величеству, только чтобы доносили истину". "Без всякого опасения", царь, мол, всегда защитит. Петр приманивает и соблазняет: кто на злодея донесет, "за такую его службу богатство тово преступника движимое и недвижимое (какой соблазнительный курсив! — О. Ч.) отдано будет, а буде достоин будет дастся ему и чин его, а сие позволение даетца всякого рода людям от первых даже и до земледельцоф" — в сословном российском обществе устанавливалось полное равенство, когда речь шла о святом деле доносительства.
Царь создавал климат, в котором легко и быстро размножалось племя иуд.

Практика обычного доноса (процедура "слова и дела государева") была стихийна, а значит, неуправляема, она зависела от обстоятельств и воли доносителя. А царю нужна была постоянная и прочная система тайного надзора, государственная структура доносительства. Такая структура была создана в 1711 году — система фискалов.
Они существовали и до Петра, но именно он создал целую организацию, бывшую под особым его покровительством, совершенно бесконтрольную и безнаказанную. Во главе ее стоял оберфискал, ему подчинялись провинциальные фискалы, а этим — городовые; фискальная "вертикаль" была крепка, провинциальные фискалы объезжали губернии, контролируя работу городовых. Обязанностью оберфискалов было выведывать тайно, нет ли каких упущений (например, по сбору налогов и т.д.), и доносить об этом непосредственно Сенату. Если донос оказывался справедливым, то половина штрафа, взысканного с виновного, шла оберфискалу, однако он не был обязан доказывать правильность доноса, и если тот оказывался ложным, оберфискал за это нисколько не отвечал; более того, Петр в своем предписании специально указывал: никто под страхом жесточайшего наказания не смеет высказывать против оберфискала какую-нибудь "досаду", даже так!
Население обязано было всячески помогать фискалам в их работе, и тут снова Петр соблазняет и приманивает: "К тому же могут всяк час видеть, как учинены фискалы, которые непрестанно доносят, не точию на подлых, и на самые знатные лица без всякой боязни, за что получают награждение... И тако всякому уже довольно из сего видеть возможно, что нет в доношениях никакой опасности. Того для кто истинный христианин и верный слуга своему государю и отечеству, тот без всякого сумнения может явно доносить словесно и письменно о нужных и важных делах".
Но и это, оказывается, еще не предел.
В азарте создания системы доносительства и сыска Петр решился на невиданный шаг: он уничтожил тайну исповеди!

В основе христианской религии лежит, как известно, учение о благодати: эту свою животворящую силу Бог как бы изливает на человека через церковные таинства, и христианин, в них свято верящий, чувствует себя защищенным от первых дней (крещение) до последнего (причащение перед смертью). А для простого бесправного крестьянина надежда на Бога нередко бывала единственной.
Таинство исповеди, когда прихожанин с помощью священника оказывается как бы стоящим перед Богом и раскрывает ему свою душу, исполнено для него высокого смысла. Подобная "встреча с Богом" — святая святых христианской религии, и должна происходить в величайшей тайне; каждый священник, принимая сан, клянется хранить тайну исповеди. Конечно, не раз возникали ситуации, когда миряне разных рангов и по разным соображениям пытались выведать, о чем шла речь на исповеди, подслушать, подкупить священника, однако это считалось делом постыдным. Для Петра тут не было никаких этических сложностей.
В 1722 году было издано и пошло по церковным каналам постановление Синода: "Если кто при исповеди объявит духовному отцу своему некое несделанное, но еще к делу намеренное от него воровство" (тут имеются в виду государственные преступления) — священник под страхом смертной казни обязан "таковых злодеев в самой скорости имая, в определенныя места приводить". Смертная казнь за соблюдение тайны исповеди! Превращение священника в царского шпиона — это было духовной катастрофой не только для самого священника, но, разумеется, и для прихожанина: он искренне верил, что открывает душу самому Богу, а оказывается, говорил прямо в уши доносчику, который вот уже и тащит его в застенок.
Роль священников, исполнявших повеление царя, не могла оставаться тайной, легко предположить, что прихожане предпочитали уклоняться от исповеди, но и тут у Петра все было предусмотрено.
Именным указом Сената в 1716 году, разосланным по стране, было предписано "в городах и уездах всякого чина мужеска и женска пола людям объявить, чтобы они у отцов своих духовных исповедывались повсягодно". А если кто "в год не исповедуется", духовные отцы и священники обязаны подавать властям именные росписи, "и на тех людей класть штраф против дохода с него втрое, а потом им исповедь исполнять же". Другой указ (уже Сената и Синода, 1722 г.) предписывал обязательное посещение церкви и обязательную исповедь, "и то надзирать в приходах самим священникам, и прикащикам, и старостам", — иначе говоря, надзор за тем, сколь исправно является прихожанин на исповедь, поручен не только служителю церкви, но представителю государственной власти, а также администрации поместья, частного, церковного и государственного.
Но и этого мало, указ предлагает следить за тем, насколько искренен прихожанин в своих исповедальных речах, — тому, кто будет "исповедоваться и не исповедоваться", тоже грозит штраф. Словом, прихожанин не мог избежать встречи с церковным доносчиком.
Ловушка была расставлена толково, а приманкой был сам Христос.

Историки советской поры усиленно убеждали читателя, что народ не сам называл Петра антихристом — его на это подговаривали попы и прочие реакционные силы. Как мы видим, дело было не так.
Священник под страхом смертной казни был обязан донести властям, чтоґ говорил ему прихожанин на исповеди, — указ об этом "стал апофеозом культуры доносительства, не оставив уже ни одного тайного уголка в жизни человека"(Е. В. Анисимов).
Петр и Христос — тема, совершенно у нас не исследованная. Вызывал ли у него почтение кроткий, смиренный и, в сущности, беспомощный Бог (возможно, звериной натуре Петра больше подошел бы какой-нибудь ассирийский крылатый бык или иное божество, неизменно требующее кровавых жертв). Может быть, не нравилось ему, что прославлен казненный государством и его жалеют, — этого царь не любил. И сама казнь Христа царя не устраивала: как мы знаем, он был профессионал в этом деле, знал, что распятие было позорной, рабской казнью.
А может быть, Христос, страдающий и сострадающий, был ему просто опасен?
Есть документ, где сам Петр высказался по поводу сострадания, этого краеугольного чувства христианской религии. Речь идет о постановлении Синода от 16 июля 1722 года. Его, вне всяких сомнений, писал сам император, о том свидетельствует и стиль, и логика текста — и самый сюжет. Постановление это связано с конкретным делом (некий народный проповедник в 1721 году обратился к толпе с речью, утверждая, что Петр — Антихрист, и заявляя о готовности "волею своею пострадать и умереть"). Направлено оно против тех, "треокоянных", кто из тщеславного желания прослыть мучеником, а также в надежде, что о нем заговорят, как о смелом обличителе царя, идут на мучение и смерть.
Как правило, историки видят в этом указе пример обычного стремления Петра подчинить регламенту человеческие чувства, в данном случае религиозную экзальтацию, "вольнодумства, пагубные благоустройству", т.е. для порядка в государстве. Это справедливое суждение, но я думаю, что смысл постановления им далеко не исчерпан.
Замечателен уже сам заголовок, под каким указ опубликован в "Полном собрании законов": "О недействительности самовольного страдания, навлекаемого законопреступными деяниями", — он точно отражает смысл указа: своей царской властью Петр из всех случаев страдания выделил те, когда страдающий сам виноват в своих страданиях ввиду своих "законопреступных деяний", и со свойственной ему решительностью объявил эти страдания недействительными, не признанными официально!
Ясно, что указ имеет в виду не само страдание, но сострадание ему; именно его отменяет Петр. По существу, здесь задним числом "теоретически" оправдываются все те зверства, которые совершал царь по отношению к людям, осмелившимся оплакивать казненных и жалеть тех, искалеченных и изуродованных, что были отправлены на каторгу. Вслед за "отменой" страдания шел непреложный вывод: жалеть их нет смысла (а тут недалеко и до утверждения, что жалость по отношению к государственным преступникам уже сама по себе есть преступление). Для того чтобы оценить, кого именно жалеть не следует, Петр должен был дать дефиницию законному страданию в его отличии от незаконного: "Не всякое страдание, но токмо страдание законно бываемое, то есть за известную истину, за догматы вечные правды, за непременный закон Божий, полезно и богоугодно есть", следовательно, люди могут добровольно пойти "на горькие муки и смерти себе желая", если защищают церковные догматы и закон Божий, но подобные подвиги в Российском государстве смысла не имеют, в них просто нет надобности, поскольку "таковаго правды ради гоненья никогда в Российском, яко православном государстве опасатися не подобает, понеже то и быть не может". В России казнят кого надо.
В этом постановлении Петр применил прием, редкий по цинизму (если только его осознавал): вышеприведенные рассуждения даны тут от имени Христа: "страдание, по слову Христа, может быть угодно Богу" только в том случае, когда люди страдают за церковные догматы и закон Божий. Как должен был принять народ России подобный "циркуляр о страдании"? Читали ли его по городам и селам, прибивали ли к церковным дверям?
Словом, проблема "Петр и христианство" (а также "Петр и древнерусская культура") ждет своего исследователя.
Кстати.
Когда Ромодановский, охотившийся за Григорием Талицким, схватил его, наконец (царевич Алексей заметил по этому поводу: Талицкого никогда бы не нашли, если бы сам он не вышел), царь, приговорив его и его товарищей к четвертованию, как видно, думал над тем, какие бы ему сочинить тут особые мученья, — и придумал: он велел их коптить над огнем. Казнь, прошу заметить, взятая прямо из арсенала преисподней.

III
Опять у нас колокольный звон и пальба, но на этот раз по городу движется странная процессия, своим грохотом и визгом заглушающая даже большие петербургские колокола. Каждый участник его на чем-то бренчит (хотя бы на балалайке!), во что-то дует (хотя бы в собачий свисток!), во что-то лупит (хотя бы и в сковороду!). Это шествие ряженых, одеты они затейливо и пестро, кто китайцем, кто шутом, а кто и нищим в лохмотьях; все приплясывают, а в первых рядах пляшет саженный не то голландский матрос, не то фрисландский рыбак; впрочем, самого его нельзя не узнать.
К визгу и скрежету присоединяются восторженные вопли народа, толпящегося на улицах и площадях, его поят из тут же стоящих бочек. Что за праздник в Петербурге-городке? Может быть, очередная победа, а может быть, и святки. Неважно. Мы начинаем особую — диковинную — тему.
Древняя Русь тоже знала народные гуляния, с плясками и ряжеными (масленица и cвятки), но петровские шествия скорее, пожалуй, тяготели к традициям западной культуры, традициям карнавала. Классический западноевропейский карнавал — это праздник, к которому город готовится целый год, это особые дни, когда отменяются существующие законы и вступают карнавальные; когда нищий может быть избран королем праздника, и все обязаны ему повиноваться; социальные преграды как бы сломаны: все маски, все равны. Этот карнавал большой вольнодумец и острослов, от его дерзостей может достаться и властям, и вельможам; он мастер пародии, доходящей до кощунства, когда предметом выходок может стать церковная служба (и даже само Священное писание!). Это как бы перерыв в обычной социальной и культурной жизни (см. М. М. Бахтина, "Творчество Франсуа Рабле"). У карнавала свой язык, свой ритуал. Мир наизнанку. Кончается он — гаснут его огни, и король снова становится нищим, — но память о нем остается, тем паче, что через год этот веселый ветер налетит снова с его пусть иллюзорной, но все же свободой.
У древней русской культуры тоже был свой антимир, "инишнее царство" (см. Д. С. Лихачева, "Смеховой мир Древней Руси"), где люди всегда ряженые, вещи выполняют не свою функцию и все полно небылиц. К этому миру, тоже вывернутому наизнанку, Д. С. Лихачев относит и лицедейство Ивана Грозного, его переодевание "в сермягу", его притворство и самоуничижение; опричнина, с ее карикатурой на монастырское братство, тоже построена по законам антимира. Сюда же относится и непонятная история с касимовским царевичем Симеоном Бекбулатовичем (она имеет прямое отношение к нашей теме). В 1574 году, как указывает летопись, царь Иван Васильевич посадил на Москве Симеона Бекбулатовича "и царским венцом его венчал, а сам назвался Иваном Московским и вышел из кремля, жил на Петровке; весь свой чин царский отдал Симеону", "ездил просто, как боярин, в оглоблях". В свои балаганные игры царь играет с необыкновенным упорством, пишет Симеону униженные письма, просит разрешения "перебрать людишек" (так называл Грозный свои публичные казни). Ряженый царь, ряженое, притворное смирение, маскарад.
Этот шутовской антимир, мир, вывернутый наизнанку, Грозный как бы опрокидывает обратно в реальную жизнь, превращая ее в балаган, зачастую кровавый.

Нетрудно заметить, что и Петра всю жизнь тянуло к маскараду — то он простой дворянин в собственном Великом посольстве, а то и вовсе простой матрос или бомбардир. Всю жизнь он, царь огромного государства, играет роль какого-то незаметного "низшего чина", ходит в латаном камзоле, ездит не в карете, а в одноколке; живет он своим трудом, получает жалование, а получивши, говорит удовлетворенно: "Куплю себе сапоги". Конечно, он скопировал Грозного, когда передал свою царскую власть князю Ромодановскому (тому самому, главе Преображенского приказа), из года в год играл в эту игру всерьез, воздавал князю царские почести, докладывал ему о государственных делах (в частности, например, о Полтавской победе), хлопотал для себя повышение в чине и т.д. (Только вот смирение и тем более раскаяние, которые демонстрировал Грозный, были Петру совершенно чужды.)
Но была у царя еще одна игра — его знаменитый Всешутейший, всепьянейший собор. Началась она примерно тогда же, когда возникала гвардия и складывался Преображенский приказ, и продолжалась до самой смерти Петра. Он втянул в нее великое множество людей, тратил на нее массу времени, сил и денег. Этому "Собору" обычно отводят третьестепенное место — царь, мол, развлекался в кругу единомышленников, отдыхая от своих великих трудов. Однако уже то упорство, с каким Петр занимался "Собором", показывает, что этому странному учреждению царь придавал огромное значение. И при ближайшем рассмотрении оно вовсе не так смешно, как может показаться.
Конечно, создавая "Собор", Петр скопировал также и опричнину Грозного (пародия на некий монашеский орден с его обрядами и т.д.). Построен он был иерархической лестницей, по ступеням которой можно было добраться до высших шутовских чинов, но поскольку мы имеем дело с миром, вывернутым наизнанку, нам следует помнить, что эти призрачные дурацкие чины были в то же время связаны с самой реальной властью (своей близостью к царю). Члены "Собора" не только были изначально ряжеными, они были еще и переименованы и титулованы, причем в их имена и титулы были, как правило, вмонтированы чисто матерные слова (это шло от Петра, непременного автора всех "соборных" документов). В этом перевернутом мире, среди всех этих "архиепископов" и прочей "духовной знати", Петр, верный своему "имиджу", был всего лишь "протодьяконом".
Мы только что видели "Собор" в шумном уличном шествии, однако в основном это был, так сказать, сидячий карнавал. Всепьянейший, он собирался за пиршественными столами (за них садились человек 200—300) и действительно пил без просыпу; всешутейший, он по первому зову царя готов был валять дурака, участвовать в затейливых празднествах, таких, например, как свадьба любимого царского карлика-шута, на которой присутствовала вся знать и которая была всенародна; а когда карлик умер, был устроен похоронный карнавал, отовсюду согнали лилипутов, одели в черное, маленький катафалк, влекомый крошечными конями, вез крошечный гроб; все было как бы игрушечным, только мертвый в нем лежал настоящий. По существу столь же веселой и еще более знаменитой была свадьба Никиты Зотова. Дядька Петра, учивший его грамоте, он был сделан "князь-папой" (высший чин "Собора"), как видно, устал от беспробудного пьянства и, когда достиг 70-ти, стал просить Петра, чтобы отпустил его на покой. Зачем же, возразил остроумный царь, лучше мы тебя женим. Напрасно сам Зотов и его сыновья умоляли Петра избавить их от грозящего позора, шутовская свадьба была справлена — нашли старику старуху, венчал их девяностолетний священник, зазывалами на свадьбу были назначены отборные заики — и т.д. Организацию этого праздника царь взял в свои крепкие руки. Составил реестр приглашенных, каждому — под расписку! — предложил шить костюм. Задолго до свадьбы всем приглашенным разослали повестки: явиться на смотр, и вот перед нами реестр, определяющий, "кому господам на свадьбе быть в каком платье и с какими играми". Тот шум, звон и скрежет, с какими шествие двигалось по улицам Петербурга, производили не скоморохи и не музыкантские команды, а приглашенные гости, дворянство и высшая знать.
Когда это шествие двинулось по городу, тут было на что посмотреть. Князь Оболенский, наряженный калмыком, играл на балалайке. Иван Пушкин и князь Федор Волконский били в сковороды, князь Засекин и вовсе в таз. Князь Осип Щербатов одет был "американцем" (это значит — полуголый и в перьях?), в руках у него — деревянные вилы. Бутурлин в костюме архиепископа трубил в егерские рога. Бибиков гремел бычьим пузырем, полным сухого гороха. Таков был царский карнавал.
Шествие обошло весь Петербург, а потом еще с месяц таскалось по городу. В нем принимали участие многие должностные лица, чиновники, занятые на государственной службе, от их "прогула" страдали дела, напрасно умоляли они царя отпустить их на службу — соборное шутовство было ему дороже государственной службы.
Смерть Никиты Зотова дала повод для нового веселья — предстояло выбрать нового "князь-папу". Петр исписывал кипы бумаги, сочиняя шутовские уставы "Собора", инструкции его членам, устанавливая пародийные ритуалы — потешая своих собутыльников и себя самого. Он сочинил целый сценарий (который переписывал несколько раз). Заметим, происходило это в декабре 1717 года, когда царевич Алексей был уже схвачен и его везли в Москву, — Петр в письме клятвенно обещал сыну прощение, а сам уже готовился к новым пыткам и грандиозным казням.
Царь всемерно карнавализировал церемонию избрания нового "князь-папы" и, как видно, веселился вовсю. Так, в ходе баллотировки шарами служили куриные яйца; впереди шествия высились два блюда (с огурцами и капустой) и фляги с вином; избранного "князь-папу" в огромном ковше торжественно несли носильщики, все, как один, плешивые, вываливали его в чан с вином — и т.д. Но наибольший интерес представляют для нас написанные царем уставы Всешутейшего собора.
В основе этих потешных церемоний, конечно, была пародия. Петр рос в атмосфере набожности, церковную службу знал хорошо — материала для пародии ему хватало. Он влагает в уста князя-кесаря фразу: "Пьянство Бахусово да будет с тобой", и всем было ясно, что он пародирует священный текст: "Благодать Св. Духа да будет с тобой", — христианский Бог-Вседержитель подменен у него языческим богом пьянчуг и обжор, Вакхом (явное кощунство). Слова Св. Писания о Всевышнем: "...о нем же живем, движемся и есмы" Петр видоизменяет: "С помощью отца нашего Бахуса, в нем же живем, а иногда и с места не сдвигаемся и есть ли мы или нет, — не ведаем". Царь здесь вполне в рамках и в духе древней традиции, столь склонной к зубоскальству. Куда интересней понять, что означают царские слова: "Есть ли мы или нет" — за ними возникает как бы целая программа "Собора" и едва ли не жизненная концепция.
Мировая литература знает немало гимнов, сложенных в честь вина, его воспевали и в древнем мире, и в эпоху Возрождения; Омар Хайям называет вино одной из главных радостей жизни и ее красотой ("нет, это пригоршня текучего огня" в глубинах "ясного, как горный ключ, бокала"). Для многих поэтов это живительная сила, побуждающая к творчеству, — и у Пушкина: "Пролей мне в грудь отрадное похмелье..."
Петр разрабатывает эту тему в неожиданном ключе.
Перед нами сценарий празднества по случаю выборов нового "князь-папы". Вновь назначенный должен рассказать присутствующим, как служит он их общему божеству и в чем видит смысл своей должности, — и вот что он говорит: я пью "с утра до ночи так усердно, что иногда и ядем мимо рта моего носимым, от дрожания моея десницы и предстоящей в очесах моих мгле". А долг свой он видит в том, чтобы вести паству тем же путем, и еще: материть всех "пьяноборцев", тех, что отвергают пьянство. В ответ на это "князь-кесарь", который руководит избранием "князь-папы", благословляет его: "Пьянство Бахусово да будет с тобой", а далее объясняет, каким должно быть само это пьянство — "затемневающее, и дрожащее, и валяющее, и безумствующее тя во вся дни жизни твоея".
Сам обряд "помазания" совершается "крепким вином", им рисуют круги около глаз ("тако будет кружиться ум твой"); им же помазуют руки ("дабы всю жизнь дрожали"); герою торжества дают флягу — чтобы сердце его было "исполнено вина" — даже сердце!
Петр все это писал, переписывал, искал более точные и пронзительные слова: "Яко меху или бочке надутися утробам нашим, опухлети очесам, осинети лицу, трестися рукам и протчее". А главное, "чтобы от оных питей мозг мой и ум непрестанно в густых туманах и в пьяной мгле пребывал" — до конца жизни.
С раздутым брюхом, трясущимися руками, синие, опухшие, вконец одуревшие — таков идеал Петра и его "Собора". Это уже не пьянство, это сам перепой — не знаю, показывалась ли где-нибудь в мировой литературе более страшная его харя?
Так что же заставляло царя исписывать кипы бумаги, искать все новые более точные слова для описания этого уродства и безумия? Мы чувствуем в этом дрожании спившейся твари нечто болезненное, может быть, даже трагическое — счастливые люди так не шутят, так не веселятся. И не так пьют.
Представьте себе, все это не насмешка над Всепьянейшим собором, не гипербола сатирика, не черный юмор, а некая программа, неуклонно проводимая в жизнь.
В том-то и дело, что этот бредовый, вывернутый наизнанку мир был, как и когда-то опричный, опрокинут в реальную жизнь, где занял видное место и стал играть немалую роль.
Созданная пером Петра слабоумная тварь, та самая, опухшая, синюшная, с раздутым животом, увы, стала реальностью.
Собор тем и был страшен, что на нем людей спаивали. Когда кто-нибудь становился его членом, за него дрожали его родные. Мемуарист рассказывает: у некоего полковника была тяжба с Никитой Зотовым, "князь-папой", которая должна была рассматриваться в Сенате; полковник обратился к князю Якову Долгорукову, и тот, убедившись, что полковник прав, обещал ему свою помощь; однако Сенат решил в пользу Зотова, и под его решением в числе других стояла подпись Долгорукова. Да, известный своей правдивостью князь нарушил слово! — однако объяснил свой поступок: полковник прав, подтвердил он, "но нынче наступают святки, а он (Зотов. — О. Ч.) брата моего, по злобе на него, уже опоил, то если бы я обвинил Зотова, мне предстояла бы та же участь". Князь, сенатор, уважаемый царем, даже он трепещет перед "Собором". Никита Зотов мог погубить человека, споив его. Князь-игуменья Ржевская, начальствующая над "женской группой" "Собора" (была и такая!), старая распутница и пьяница, была приставлена к Шарлотте (жене царевича Алексея) в качестве шпионки и надсмотрщицы; несчастная принцесса протестовала, но ничего не могла поделать. Многие члены "Собора" были, повторим, могущественны именно благодаря своей близости к Петру. Через своего главу — "князь-кесаря" Ромодановского — "Собор" был напрямую подключен к току самого высокого напряжения, к центру политического сыска — Преображенскому приказу.
У Петра было странное обыкновение — насильно поить людей крепкими напитками. Все мы знаем о "Кубке Большого Орла" (два литра), который несчастный должен был выпить в наказание (обычно за то, что мало пьет) и под общий хохот сваливался под стол. На "Соборе" вообще нельзя было отказаться от питья. Тут стояли огромные "поворотные" бочки, к тому же гостей обносили водкой и вином (иногда горячим!) — и двери были заперты. Сам Меншиков, бывало, валялся под столом. На любом пиру, на любой ассамблее человек обязан был пить. Во время гуляния в Летнем саду солдаты-гвардейцы вдруг вносили на носилках чаны с вином и водкой и поили присутствующих из ковшей "за здоровье полковника" (то есть Петра), и тут тоже отказаться было нельзя и тоже ворота были заперты. Его ассамблеи, кстати, тоже веселились через силу. В Петербурге он подарил "разных чинов людям" яхты и лодки с тем, чтобы каждое воскресенье они являлись на прогулки-смотры (отсутствие каралось штрафом). Все покорно веселились и в ассамблеях, и на балах, и на воскресных прогулках, стараясь скрыть, что делается в душе.

Известно, чем славен дьявол — глумлением над родом человеческим. Царь глумился над подданными на каждом шагу — и когда насильно брил бороды (однажды в поездке Петр, веселясь со своей компанией, приказал, чтобы некоему местному крестьянину сбрили полбороды и так отпустили на все четыре стороны); и когда заставлял людей носить жетон "уплачено", и когда публично кромсал их одежду. А запрещение писать взаперти — это не дьявольское издевательство? А требование к священнику, чтобы выдавал властям тайну исповеди? Человек любого сословия был беспомощен перед августейшим глумлением.
Степан Выморков, молодой монах, человек начитанный, пылкий, жаждущий познать, где Правда, а где Кривда, в своей исповеди, сделанной письменно и предсмертно (он был казнен), рассказал такой эпизод. К ним в монастырь вдруг пришло распоряжение Синода с запрещением читать в Великий пост сочинения Ефрема Сирина (и других отцов церкви), это повергло молодого человека в отчаяние, и мы сейчас поймем почему. Великопостная служба была особенно торжественной и печальной, посвящена она была страданиям Христа. В храме полутемно, он весь в черных тканях, иконы тоже обрамлены черными покрывалами, свечи погашены, горит лишь несколько; скорбно гудит великопостный колокол. В эти часы особенно проникновенно звучала молитва Ефрема Сирина (а сочинения Ефрема Сирина Выморков так любил, что все их знал наизусть). Да и нам этот отец церкви не чужой: великопостную молитву любил Пушкин, по его словам, долгое время все повторял ее про себя, а потом переложил известными стихами ("Отцы пустынники и жены непорочны", они вышли в "Современнике" сразу после смерти поэта); считал ее животворной, очищающей и укрепляющей душу. (Видите, какая получилась цепочка: отец церкви IV века, молодой монах начала XVIII и великий поэт России молились об одном и том же.) Петру эта молитва должна была быть не только чужда, но и враждебна хотя бы по одному тому, что в ней осуждался грех властолюбия. Для Степана Выморкова беда была не только в том, что из великопостной службы выбросили любимые тексты, но и в том, чем их заменили. Представьте себе — букварем. Букварь этот был издан в 1720 году под названием "Первое учение отрокам, в ней же буквы и слоги" (прилагался символ веры и некоторые другие краткие тексты). Петр не мог не понимать, что "буквы и слоги" нельзя усвоить от простого их чтения в церкви священником, они требовали написания, повторения и т.п. Этот букварь, насильно втиснутый в великопостную службу, должен был, конечно, разрушать ее строй, сбивать настроение верующих — это просветительство? Или издевательство? (Тема "Петр и христианство" требует, конечно, фундаментальных исследований.)

Мощным орудием царского глумления был сам "Всешутейший собор", с его отвратительным ритуалом и позорными шествиями. Достойные, привыкшие к уважению люди, отцы семейства, вынуждены были предстать на потеху толпы едва ли не слабоумными. Вообще причастность к "Собору" была людям тяжела безмерно. Князь Иван Хованский говорил Григорию Талицкому, своему духовному отцу, как стыдно ему, что он не отказался участвовать в соборных игрищах и дал возвести себя в шутовской сан архиерея, лучше было бы ему принять мученический венец (этот венец, впрочем, князя не миновал: он умер в застенке).
Могли ли знатные люди уклониться от безобразных всешутейших забав? Однажды князья Щербатов и Лобанов, а также Федор Шереметев, Матвей Головин и другие знатные люди (все они были в чине "архиереев") попытались остаться в Москве, когда "Собор" должен был состояться в Петербурге, — их выслали туда насильно.
Один из них не сдался. Матвей Головин, когда ему предложили вымазать лицо сажей, чтобы играть нечистого, отказался это сделать; тогда его раздели, вымазали сажей уже с ног до головы, надели на голову картонные рога и бросили в Неву на лед, "представлять дьявола".
Так и случилось, что один Головин, Василий, шел в процессии, гремя сухим горохом в бычьем пузыре, а другой умирал на невском льду. Нетрудно представить себе, с каким чувством прочел Пушкин у Голикова рассказ о свадебном шествии "князь-папы", когда Иван Пушкин шел и бил в сковороду. А Волконский... А Бутурлин...
По улицам Москвы мчат сани, запряжены в них визжащие свиньи, тащат они гроб, а в гробу боярин Иван Милославский, умерший лет пятнадцать назад. Сегодня казнят единомышленников боярина, и он, по мысли Петра, должен на этой казни "присутствовать". Тоже ведь карнавал?

Отношение Пушкина к проблемам родовой знати хорошо известно, современники не поняли его позиции (а потомки и подавно), между тем, говоря о том, сколь вредно было для России унижение родовой аристократии, Пушкин был, конечно, прав. Аристократия при всех ее сословных недостатках выполняла важнейшую общественную функцию, значение которой невозможно переоценить: она культивировала чувство собственного достоинства. Конечно, русская знать в этом отношении сильно уступала высшему западноевропейскому рыцарству, но все же понятие личной чести укреплялось именно в этом социальном слое. Да, была глупая боярская спесь, было местничество и драки в думе, но образ толстопузого лентяя, темного и глупого, который внедрен в наше сознание, ни в какой степени реальной жизни не соответствует. В российской аристократии был слой образованных людей, были крупные политики, военачальники, меценаты, покровительствовавшие культуре и художествам. Представление о том, что петровские казни являли собой расправу с боярством, действительности не соответствует, архив Преображенского приказа, повторим, свидетельствует, что жертвами царской ярости были прежде всего крестьяне (около 50%) и посадские (около 20%). С 90-х годов и до дела царевича Алексея боярских процессов не было вообще (а дела по обвинению бояр и дворян шли, кстати, в более мягком режиме). Петр уничтожил не бояр, а боярское сословие, он дал умереть своей смертью боярской Думе, но сам он был окружен знатью, представители которой служили его администраторами, его дипломатами, его военачальниками, и они были рабски покорны царской воле.

Усиление крепостного рабства — постоянный результат внутренней политики Петра — не могло не отозваться пагубно на социально-промышленном развитии страны. Вспомним, что в своем стремлении загнать всех земледельцев в крепостную зависимость и уничтожить социальный слой свободных ("гулящих") Петр перекрывал нарождающемуся российскому капитализму жизненно необходимый ему источник свободной рабочей силы — зато открыл другой: разрешил заводчикам покупать крепостные деревни. Российский капитализм получил от царя поистине роковой дар. Заводчики, с их баснословными прибылями от дарового рабского труда, были заинтересованы не в техническом прогрессе, не в лучшей организации производства, но в умножении числа рабов. Капитализм в России, таким образом, не освобождал народ, как это было на Западе, но еще беспощаднее его закрепощал, — специалисты считают, что этой своей политикой Петр примерно на полвека затормозил промышленное развитие России (тот подъем промышленности в петровскую эпоху, о котором говорят историки, объясняется тем, что царь энергично поддерживал металлургию, горное дело, заводы, изготовлявшие "огненное и студеное оружие", словом, то производство, чья продукция шла на войну и сгорала в ее огне, никого не накормив и не обогрев). Русское купечество и предпринимательство еще не сплотились в сословие, не осознали своего достоинства; заветной мечтой заводчика было получить дворянство.
Нам никуда не деться от вывода: основные социально-экономические преобразования Петра не только не были великими реформами, но являли собой скорее антиреформы, задерживавшие экономическое развитие России и уродовавшие ее социальную структуру.
Можно ли назвать великой реформой Петра создание им мощного бюрократического аппарата (корни которого, кстати, уходили глубоко в допетровские времена, в приказную систему) — организация чиновничества, обнаружившая колоссальную живучесть и необыкновенную цепкость, уже при Петре получила немалую реальную власть, а после него стала огромной силой, в значительной степени работавшей на себя.

Окно в Европу. Пушкин, как он сообщает в одном из примечаний к "Медному всаднику", взял это "окно" у итальянского путешественника (посетил Россию в 1739 году), сказавшего, что Петербург — это окно, через которое Россия смотрит на Европу. Образ, пожалуй, более точный, чем тот, к которому мы привыкли. Смотрит из своего окна на Европу, но берет ли она у Европы что-нибудь или только на нее смотрит? А если берет, то что?
Петр брал у Европы все, что считал нужным для России и полезным для нее, — вопрос в том, чтоґ считал он для нее нужным и полезным?
Мы хорошо знаем: он вез из Европы мастеров, инженеров, военных специалистов, ученых; посылал за границу молодежь, чтобы та, напитавшись знаниями, навыками, опытом, везла все это домой. Во время своих европейских поездок всюду бывал, все примечал (был любознателен и любопытен чрезвычайно), изучал неведомую ему технику. Брал кое-что из административной системы других стран, многое перенимал в устройстве армии, учился у Карла XII науке побеждать — он вообще любил и умел учиться. Посещал заграничные заводы и фабрики (узнал, конечно, что производство их основано на свободном труде, но быстрым умом своим, надо думать, тотчас подсчитал, что из крепостного работника выжмет куда больше, чем из свободного). В области науки и техники он брал у Запада, можно сказать, полными пригоршнями — и вместе с тем не позаимствовал у него ничего, что было истинным завоеванием западной культуры, — ни механизмов политического устройства, учреждений сословного представительства, ни правового устройства с его судебной системой, которое уже более или менее обеспечивало защиту человека, его жизни, свободы, достоинства и достояния, ни его законодательства. Стране нужен был царь-законодатель, современники не раз напоминали Петру об этом: необходим новый кодекс законов Российской империи. Что сделал Петр для выполнения этой своей важнейшей государственной задачи? Сказать "ровным счетом ничего" — это значило бы ничего не сказать. Дело не только в том, что мощный непрерывный поток царских указов, разнокалиберных и разноречивых, вносил в запутанное законодательство еще большую путаницу, — Петр выступил в роли законодателя весьма парадоксальным образом. В 1716 году он издал воинский устав, свод правовых установлений, регулирующий жизнь армии и составленный по законам войны, и притом самой свирепой. Устав этот действительно поражает своей жестокостью. За "поругание икон", например, царь предписывает не только свое обычное — отрубление головы, он повелевает еще до этой казни прожечь казнимому язык каленым железом; за чародейство положено было сжигать заживо, и многое другое (столь же чудовищное). Смертной казни подлежал всякий, "кто против Его Величества особыми хулительными словами погрешит, а его действо или намерение презирать и непристойным образом о том рассуждать будет", — как мог подданный разгадать намерения своего государя? Какой смысл вкладывал законодатель в слова "презирать" или "непристойным образом об этом рассуждать"? Какой следователь смог бы установить вину на основе подобных дефиниций, какой судья — вынести обвинительный приговор? Между тем этому воинскому уставу Петр придал как бы всероссийский характер, прежде всего тем, что определил в нем свой собственный правовой статус: "Его Величество есть самовластный монарх, который никому на свете ответа давать не должен" — и требовал по отношению к себе чисто культового поклонения. Но самое главное заключалось в том, что российской администрации было предписано руководствоваться Уставом в своей судебной деятельности, — и со времен Петра Россия жила по законам военного положения, и притом зверским законам — ведь и Радищева более полувека спустя Сенат приговорил к отрублению головы именно по петровскому Воинскому уставу (Екатерина заменила смертную казнь простой ссылкой).
Уж если у нас речь зашла о Петре-законодателе, нельзя не отметить, что наряду с созидающими законами при нем появлялись и разрушительные; самый яркий пример тому — роковой закон о престолонаследии, который вместо прежнего порядка наследования по прямой мужской линии вводил новый: государь сам назначает себе преемника. Ловушка состояла в том, что Петр, несмотря на свою тяжкую болезнь, все никак не решался назвать наследника, так и умер, никого не назвав, — и тем вверг Россию в эпоху дворцовых переворотов, когда вопрос о престолонаследии решали буйные гвардейцы.
На какие же общественные силы, однако, опирался Петр, если в стране не осталось ни одного сословия, которое не было бы им ущемлено и унижено?
Попытки поставить Петра в ряд европейских монархов, представителей просвещенного абсолютизма, безосновательны: западный абсолютизм XVIII века имел мощную базу, у него была возможность опереться не только на дворянство, но и на новые социальные силы, на все более крепнущее третье сословие (торговля, ремесло, нарождающиеся капиталистические отношения). У Петра, в особенности если иметь в виду его ставку на рабство, подобной опоры быть не могло.
Да он ее и не искал, социальную опору, он сам создавал ее. Усердно сколачивал в течение всего своего царствования — и сколотил военно-полицейское государство, колоссальный аппарат насилия. Может быть, именно потому, что он шел "против прогресса", иначе говоря, против естественного и необходимого развития страны, насилие стало для него главным, если не единственным способом управления.
Мы видели его, этот мощный аппарат насилия: учреждения тайного политического сыска (Преображенский приказ, Тайная канцелярия), система доносительства ("слово и дело", фискальная вертикаль); полиция, армия, расквартированная по всей стране, выполняющая, в частности, и полицейские функции. И наконец, петровские гвардейцы.

При слове "гвардия" мы представляем себе блестящую военную молодежь, цвет образованного дворянского общества. А в народе, как мы помним, петровских гвардейцев называли "железными носами" (обозначая и жестокость, и тупость одновременно). И действительно, мы уже видели их в работе, когда они выполняли поручения Ромодановского, ловили "утаенные души", участвовали в карательных операциях, пытали всех подряд, и помещиков и крестьян, и мужчин и женщин. Объединенные железной рукой Петра, воспитанные им и обласканные, они были ему безмерно преданы. Царь поручает им самые ответственные дела — посылает в Сенат наблюдать за работой сенаторов и доносить о ней самому царю. Он посылает их в армию не только наблюдателями, но как бы полномочными комиссарами. Так, к главнокомандующему армией знаменитому фельдмаршалу Шереметеву был прислан сержант гвардии Михаил Щепетов, человек столь же бездарный, сколь и невежественный. И знаменитый фельдмаршал его боялся.
Да гвардейцев и все боялись. Они давно уже перестали участвовать в военных действиях и по существу превратились в еще один орган политического преследования — главный, поставленный выше всех остальных органов политической расправы (выше фискалов, выше полиции). Наконец, в 1717 году роль гвардии в обществе была уже оформлена юридически с созданием так называемых розыскных канцелярий, наделенных теми же правами, что и Преображенский приказ, — могли арестовать, пытать, выносить приговор, — то была новая сеть сыскных учреждений, чьи сотрудники были куда энергичней и профессиональней, чем сотрудники Ромодановского.
Но, может быть, самым мощным союзником Петра был тот ужас, который сам он и его палачи внушали России. Петр недаром запрещал хоронить тела казненных, когда он отбывал из города: оставаясь на своих плахах и виселицах, они долго еще наводили ужас на людей. Царь знал, не мог не знать, что после публичных казней к городу слеталось воронье, что выползали на улицы крысы, — быть может, он и сам видел в них своих союзников? И можно не сомневаться, что потому он и не стеснялся публично рубить головы, что зрелище это было уже невыносимо страшным — русский царь, отец и защитник своих подданных (а люди свято верили в это), ни за что ни про что рубит им головы, работая за презренного палача. Полусгнивший гроб, влекомый свиньями. Молодой Глебов, виновный лишь в том, что у него была связь с Евдокией, бывшей женой Петра, — Глебов, который так долго и тяжко умирал на особо высоком колу, потому что на него надели тулуп, валенки, теплую шапку, чтобы он не умер раньше времени, — все это неизменно служило одной и той же цели — неодолимым ужасом парализовать волю народа во всех его сословиях.
IV
Ну а что же думал обо всем этом Пушкин? — ведь мы собирались сверить с ним те результаты, которые у нас получились.
Гигантская фигура Петра, его необыкновенная роль в судьбе России — все это давно притягивало поэта, ему обязаны мы дефинициями, как бы навечно впаянными в наше сознание, — тут и "окно в Европу", и "то академик, то герой, то мореплаватель, то плотник"; "тот шкипер", кто "придал мощно бег державный рулю родного корабля"; и опять торжественный образ России, которая вошла в Европу, как корабль со стапелей, — при стуке топора и громе пушек. "Полтава", "Арап Петра Великого", некоторые стихотворения, где Петр являет собой величие, гениальный ум, благородство; список таких произведений замыкает собою "Пир Петра Первого" — очаровательная картинка, по жанру представляющая собой как бы лубок, только не грубый, народный, а аристократически изящный (по духу близкий художникам "Мира Искусства"). Все красиво и весело на Неве, под ветром вьются пестрые флаги, бьют корабельные пушки, великий царь пирует, а рядом с ним его чернобровая жена. Петр прощает вину своему подданному и сам так этому обстоятельству рад, что "кружку пенит с ним одну". Ко всем добродетелям царя прибавляются, таким образом, еще великодушие и кротость.
Однако всему этому противостоит совсем другое отношение Пушкина к Петру, высказываемое не раз (особенно в тех материалах, которые он собрал, готовя историю этого царя) и сконцентрированное в мощной фразе: "Петр презирал человечество".
Вот теперь самое время обратиться к "Медному всаднику".

О нем существует огромная литература — она сама по себе стала явлением русской культуры. Уже первые читатели почувствовали: эта "петербургская повесть", так назвал ее Пушкин, говорит о чем-то очень важном, может быть самом главном в жизни России. А потом начались споры, которые тянутся до наших дней. Первым начал Белинский, он считал поэму "апофеозой Петра Великого, самой грандиозной, какая только могла прийти в голову поэту, вполне достойному быть певцом великому преобразователю России". Петр, считал Белинский, это "не произвол, но разумная воля". Конечно, знаменитый критик почувствовал трагедию, лежащую в основе поэмы, однако в его представлении она сильно смягчена: "И смиренным сердцем своим признаем мы торжество общего над частным, не отказываясь от нашего сочувствия к страданию этого частного". Так Петр стал представителем какого-то общего благотворного начала, понимаемого по-разному. Царь воплощал то идею государства, самой государственности, то идею исторической необходимости, а то и самого исторического прогресса.
А к Евгению как-то потеряли интерес, он стал безликой жертвой исторического прогресса, который бывает жесток, но зато, что поделаешь, всегда прав. Если Белинский еще соглашался сочувствовать несчастному, то тут его уже не жалели. Подобная трактовка стала, наконец, господствующей, так писали комментарии, так преподавали в вузах.
Разумеется, многие авторы понимали трагедию Евгения и были на его стороне (даже говорили о "величии" этого маленького, "ничтожного" героя), однако их голоса были еле слышны, заглушенные общим хором, утверждавшим, будто в столкновении Петра и Евгения Пушкин — тут сомнения быть не может! — на стороне Петра как представителя прогрессивных общественных сил.
А нынче идет уже какое-то надсадное интерпретаторское усердие. Петр "Медного всадника", пишет современный автор, "это воплощение безличной силы, возвышающейся над человеческими возможностями, интересами, чувствами, над обычными представлениями о добре и зле", он подобен "ветхозаветному божеству, грозному, гневному, неумолимо карающему".
Перед нами уже какая-то космическая глыба, могучая, яростная, мало, по-видимому, соображающая, но тем не менее выполняющая грандиозные функции "государственности", "цивилизации", "прогресса" и "общественного обновления". Почему всем этим благотворным явлениям, прогрессу, цивилизации вместе с общественным обновлением Пушкин придал ветхозаветно-бешеный и агрессивно-карательный характер, не объясняется. Пушкинский Петр будто бы таков, и на его стороне высшая правда. Этой великой правде Пушкин противопоставил другую (правду Евгения), не высшую, но тоже довольно высокую. Когда он свел их "на очную ставку", оказалось, что они непримиримы.
Наряду с этой концепцией двух правд возникает еще одна — концепция двух полуправд. Пушкин восторженно относится к Петру, — говорит ее автор, — но все же видит, что активно-созидательная деятельность царя совмещалась с кроваво-разрушительной. "Мыслимо ли совместить два эти облика? — продолжает он. — Не кощунственно ли это? Как забыть о невинно пострадавших?"
А что до Евгения, то с ним у Пушкина "сострадательное несогласие", потому что этот герой сузил свой мир до семейного круга, замыкается только "в одномерности личного существования" — и потому не укоренен в исторической памяти, не приобщен к истории человечества, не помышляет о вечности, таким образом, это тоже как бы второсортная правда. Перед нами "трагический конфликт разрыва между величием государственных задач, с одной стороны, и кругозором частной личности, с другой", и конфликт этот неразрешим.
Чего только Пушкину не приписывают. Вдруг возникла еще одна концепция, согласно которой по окончании "Медного всадника" Пушкин будто бы передумал и разрешил указанный конфликт в стихотворении "Пир Петра Первого". Тут он нашел выход! Выход — в милосердии. Помните, в этом стихотворении Петр вдруг стал кроток и благостен — вот вам и разрешение! Государство должно быть гуманным, а человек "в свою очередь" (так и написано!) должен "возвысить свой дух до трагических высот истории", на этих условиях конфликт может быть разрешен. Чего только не придумают.
Разрешить трагедию великой поэмы с помощью "Пира" — это все равно, что подойти, например, к гольбейновскому Христу — знаменитая картина (так мучившая Достоевского), где Христос уже мертв, тело его изувечено, огромные кости торчат, обтянутые кожей, глубоко запали глаза; все говорит: после того, что с ним сделали, ему, всего вернее, уже не воскреснуть, — подойти к этой великой картине, пришпилить к ней пасхальную открытку ("Христос воскрес!") и поздравить с праздником.
* * *
Пушкинский "Медный всадник" сильно отличен от фальконетовского, скульптор представил Петра мудрым, уравновешенным правителем античных времен. У Пушкина Петр крупнее ("гигант на бронзовом коне"), нервнее, романтичнее, на нем даже некий отсвет демонизма ("ужасен он в окрестной мгле"), впрочем весьма обаятельного. Он близок Петру Полтавы ("лик его ужасен, движенья быстры, он прекрасен, он весь как божия гроза"), но к тому же еще и загадочен, потому что на самом-то деле он мчит в бездну, чего мы почему-то не замечаем, наверно потому, что совершенно в его власти. А он исполнен такой мощи, что, кажется, сам по себе уже готов ожить — но не оживает.
Вторжение фантастики в реалистическое повествование было известно еще и до Гоголя, однако фантастика "Медного всадника" имеет одну особенность: она начисто лишена мистических свечений и туманов, нет в ней и того сумасшедшего чередования сна и яви, что так пугает читателя в гоголевском "Портрете"; нет в ней и прямой связи с нечистой силой или потусторонним миром: гоголевский ростовщик впрямую связан с дьяволом, графиня приходит к Германну "против своей воли".
Петр пушкинской петербургской повести суверенен, он тоже "никому на свете ответа давать не должен".
А тот, что стоит, прижавшись лицом к железной ограде, он бездомен, оборван и поврежден в уме. Какая связь может быть между ним и могучим императором — да тот вряд ли бы и расслышал, что там бормочет какой-то жалкий оборванец.
Между тем двух-трех словечек одного хватило на то, чтобы другой мгновенно ожил и заставил коня прыгнуть со скалы.
Но лишь только оба они встретились, произошло нечто невидимое, но ясно ощутимое — некое переключение света. И в этом новом световом потоке обе фигуры оказались сопоставимы — и Петр, кстати, повел себя точно так, как в жизни: всю жизнь, встретив малейшее сопротивление своей воле, он приходил в бешенство и жаждал немедленной расправы.
Итак, переключение света и мгновенные превращения. Впрочем, Евгений не меняется (кажется, для этого он слишком много страдал). Резко меняется Петр (или мы видим его мгновенным взглядом Евгения?) — это уже не кумир и не полубог, он всего только "горделивый истукан" (едва ли не ничтожество?) — согласитесь, изменение невероятное! Недаром Жуковский, печатая "Медного всадника", так хотел избавиться от этого "истукана", что ужасным образом заменил его "дивным русским Великаном" — попытки бесполезные: дело сделано, Петр уже не тот. Только что поэт восклицал: "Какая дума на челе!", а в голове этого истукана вообще нет никакой мысли, одна только рефлекторная ярость, полуживотная жажда уничтожить врага (потому что Евгений ему враг). В самом деле, о каком величии, о каком романтическом обаянии может идти речь, если этот полубог погнался за Евгением, как кот за мышью.
И ради чего? Почему всего два словечка: "Ужо тебе!", сказанные еле слышно еле живым, произвели эффект громового разряда?
Потому, я думаю, что они — исторически, психологически, нравственно — глубоко обоснованы.
Конфликт действительно очень глубок. Евгений уже дважды обобран этим царем: первый раз вместе со всей аристократией, униженной и сломленной Петром. И личная трагедия Евгения связана с тем, "чьей волей роковой под морем город основался". Тенденция к мифологизированному, аллегорическому толкованию поэмы так укоренилась в литературоведении, что всякий историзм подхода начинает уже казаться недозволенным и грубым вторжением в нежную поэтическую ткань. А он необходим.
Итак, они ненавидят друг друга, Евгений и Петр, это очевидно. Чувства Евгения нам понятны, но за что царь ненавидит этого несчастного человека?
И снова — никуда не деться! — историческая параллель. Вспомним статистику Преображенского приказа, жертвами которого были почти исключительно простые, беззащитные люди, крестьяне, отчасти посадские. Пушкин этой статистики, естественно, знать не мог, но зато он знал главную правду: врагом Петра был любой человек, самый простой, даже ничтожный по своему положению — если в нем жила, пусть еле тлела, искра протеста, — ведь голоса погибших в петровских застенках, они все на уровне этого "Ужо тебе!" — беспомощного и немыслимо отважного духовного бунта, который, смею сказать, обеспечивает достоинство нации.
Мы привыкли говорить о мудрости Пушкина — и вот перед нами возможность заново убедиться в поразительной его проницательности (где ум, куда более сильный, чем так называемый государственный, соединен с сердечностью в заботе о судьбе страны и народа). Взяв самого жалостного из всех возможных героев, социально самого несчастного из всех социально несчастных, поэт позволил ему восстать против самого могущественного и беспощадного. Что говорить, Евгений был растоптан державными копытами — впоследствии, попав случайно на ту зловещую площадь, он приходил в смятение, "картуз изношенный снимал", "шел сторонкой"; и жить ему осталось недолго. Однако мы так хорошо его помним (и его погибшую Парашу, и его погубленные надежды), так сильно ему сострадаем, что Петру (несмотря на все старания бодрых литературоведов) теперь и "пока в подлунном мире жив будет хоть один пиит" уже никогда не отвязаться от него — от Евгения с его изношенным картузом. Они теперь всегда вдвоем.
Недаром же многие считают "Медного всадника" величайшей в мире поэмой.
* * *
"Медный всадник" был написан во вторую Болдинскую осень (1833 г.), а за два года до этого Николай разрешил поэту работать в Иностранной комиссии и "рыться в старых архивах для написания истории Петра Первого". Пушкин этим разрешением, естественно, воспользовался вполне, стал читать документы эпохи, и среди них — потрясающее по зверству и низости дело царевича Алексея. Он вернулся к этому делу в своем конспекте Голикова, и на этот раз его отношение к событиям то и дело дает себя знать — в сопоставлении дат и фактов (что бывает весьма красноречиво), а порой в выразительных нотабене и восклицательных знаках; свое сочувствие царевичу Пушкин высказывает открыто. Алексею прочли смертный приговор (в числе подписавших его были также и вельможи, которые любили царевича), на следующий день он умер. "Петр, между тем, не прерывает обыкновенных своих занятий", — пишет Пушкин: — издает указы, в частности, "запрещает бедным просить милостыню (см. о том указ, жестокий, как обыкновенно). Тогда же смотрел он за постройкой военного корабля (90-пушечный "Старый дуб"), который спущен при нем — 26-го!" Восклицательный знак поставлен недаром: в этот день умер царевич, стало быть, лежал в крепости еще не погребенный. "При сем Петр пировал с корабельными мастерами, — продолжает Пушкин. — На сем пиру пожалован был сын кн. Федора Юрьевича Ромодановского, кн. Иван, ближний стольник, в князья-кесари". Всепьянейшее веселье — в тот день, 26-го! — продолжалось, превратившись уже прямо в какое-то дьявольское действо.

Конспектируя Голикова, Пушкин отмечает среди указов несправедливые и жестокие, называя их "тиранскими" (а в понимании Пушкина "тиран" — это правитель, лишенный сердца, — см. его "Полководца").
И вдруг мы читаем такой текст:
"Государственные дела, — продолжает Пушкин, — шли между тем своим порядком, 31 января Петр строго подтвердил свои прежние указы о нерубке лесов. 1 февраля запретил чеканить мелкие серебряные деньги, 6 февраля подновил указ о монстрах, указав приносить рождающихся уродов к комендантам городов, назнача плату за человеческие — по 10 р., за скотские — по 5, за птичие — по 3 (за мертвые); за живых же: за человеческий — по 100, за звериный — по 15, за птичий — по 7 руб. и проч. Смотри указ. Сам он был странный монарх!"
Читаешь и глазам своим не веришь! Если бы Пушкин написал: "Он был странный монарх", можно было бы предположить, что его удивляет тяга Петра к разного рода диковинным уродцам. Но Пушкин пишет: "Сам он был..." (а восклицательный знак делает фразу еще выразительнее!) — и таким образом как бы ставит царя в один ряд с экспонатами паноптикума — в данном контексте эти слова иначе и прочитать-то нельзя. Трудно поверить? Но ведь не случайно абзац об уродцах и монархе помещен сразу после Суздальского дела, казни Глебова и сторонников царевича Алексея. А само дело царевича? А казнь Талицкого и его соратников — копчение их над огнем, — разве не монстр?

Нет, тот, с кем встретился на площади Петербурга несчастный Евгений, это вовсе не безличная фигура и не отвлеченное явление, это царь Петр. У него вместо души был сгусток энергии, неисчерпаемый запас агрессии, в любую минуту готовой вырваться наружу, — и готовность растоптать любого, в ком есть хотя бы слабая капля независимости.
Да, конечно, "Медный всадник" — олицетворение государства, но, разумеется, далеко не всякого, а особого, тиранического — петровского. Петр неистово служил России, но Россия была для него державой, а не страной. Начинает казаться, будто для него она вообще не была населена людьми, а лежала некой почвой, где произрастало все необходимое государству, в том числе солдаты, землепашцы, матросы, купцы, ремесленники — все те, кого можно было послать на войну или с кого можно было получить (хотя бы под пыткой) необходимые подати и поборы.
Россия-государство пожирает Россию-страну? — царю это казалось естественным. Во имя державы позволительно все (и ничего не жаль) — загубить многотысячную армию, нарушить клятву, данную именем Бога, и запытать до смерти родного сына.
Не народное благоденствие, о котором Петр время от времени говорил, было его целью, а слава и мощь Российской державы — вот что было его целью и смыслом его жизни. (Отметим попутно, что сейчас у нас в ходу слово "государственник", иные с гордостью называют себя государственниками, и Пушкин у нас в государственниках, — между тем само слово это лишено смысла, потому что интересы страны и государства могут не совпадать, а государство может быть и хорошим и плохим, может служить людям, а может их губить, являя собой уже чистое зло; кстати, все мы — государственники, если не считать ныне уже почти исчезнувших анархистов, — поскольку все хотели бы сильного, умного, энергичного государства — работающего на пользу страны и во благо людям.)
Поклонники Петра, как и сторонники Сталина, выдвигают в его защиту аргументацию, построенную на одном и том же приеме: конечно, говорят они, Петр был зверски жесток, но зато... И начинается перечисление его заслуг, нам уже известных; да, говорят они, он создал военно-полицейское государство, но зато при нем был порядок.
Вот это убеждение, будто при Петре был порядок, являет собой, как мы видели, уже чистое недоразумение.

И наконец еще раз, последний, о пушкинском "Медном всаднике", мы его еще не исчерпали; и еще раз сравним его с фальконетовским. У Фальконе император просто скачет, как скакали в мраморе, бронзе и на живописных полотнах десятки других европейских государей, причем конь и всадник пребывали в полном единстве. В пушкинском "Медном всаднике" у коня и наездника нет единства, а может быть, нет и согласия. Ведь не своей волей конь взвился на дыбы — и на краю пропасти он оказался не по своей воле.
Самое замечательное тут — разговор поэта с конем ("куда ты скачешь, гордый конь" и т.д.). Вопрос трагический, да и риторический — бездны ведь не перепрыгнешь. Но почему он обращен к коню, а не к самому "державцу полумира"? Но взгляните еще раз на него, на "державца" — надменный вид, рука протянута победно — вперед и только вперед! О чем с ним разговаривать — он не видит бездны!

Слава Богу, все, как мы знаем, обошлось: к чести России, она не пошла по пути, назначенному Петром, по гибельному пути всеобщего закабаления и кровавого насилия. Напротив, взяла у него все, что он сделал ей во благо, — и прежде всего тот темп, который он придал ее жизни, ее бесстрашие в расставании с прошлым; его жажду и умение непрестанно учиться, фантастическую работоспособность, неуемную энергию — и множество нужных, полезных нововведений.
Удивительно, с какой быстротой стране удалось подняться из "бездны" и войти в культурную полосу своего великого XIX века.
Человек петровского времени и, предположим, человек пушкинской поры — это уже совсем разные люди, не только по уровню образованности и воспитания, но — и это главное — по чувству собственного достоинства.
Когда Пушкин писал о Петре, ему казалось, что петровская эпоха ушла куда-то невозвратно далеко. Разделяя идеи Просвещения и, в частности, идею прогресса, он и представить себе не мог, что лет через сто эта эпоха триумфально вернется, стократ умноженная на технику и условия XX века. Зубы дракона, посеянные с толком, дают густые всходы. Дело Петра, несмотря ни на что, живет и по сей день. Тем более необходимы новые исследования по истории Петра, и нельзя оставлять их разбросанными по специальным научным изданиям — они обязательно должны стать достоянием широких читательских кругов.
С подлинной историей Петра культ его разрушится с легкостью, сам собой (и это необходимо: легенда о царе, кровавом, но зато очень прогрессивном и полезном, сама по себе чрезвычайно вредна, особенно в наши дни); тогда установится правильная перспектива и нужный масштаб. Петра перестанут изображать, подобно древнему фараону, гигантской фигурой среди малорослой толпы. Этот царь, разумеется, возвышался среди современников своей образованностью, широтой кругозора, волей и грандиозностью замыслов, все это верно, но есть область, где он не только сильно уступал своим подданным, любого сословия, тем, кто жил, повинуясь правилам христианской морали, которые были внушены ему с детства, — он был несравненно ниже их и недостоин их. Они судили его, имея на то право. Их голоса еле слышны, но мы обязаны их расслышать.
В конце концов, ведь и "цена реформы" еще не определена, ее итог еще далеко не подведен, да это и понятно, в ней живое и здоровое так слеплено с болезненным и мертвенным, что их нелегко разлепить.
Беспристрастная история Петра еще впереди, и напишут ее, я надеюсь, уже не с точки зрения проливов, территориальных захватов и державной мощи, но с других, более благородных и необходимых — нравственных — позиций. Если хотите, с жизненной позиции той самой Авдотьи, что не могла забыть человека, у нее на глазах сожженного возле каменного столба.
И когда я сегодня вижу — на деньгах, на стенах ответственных кабинетов или еще где-нибудь — ботфорты, камзол, штурвал и другие слишком знакомые атрибуты, мне хочется сказать: господа, осторожнее. Неужели вы сами не видите: российское государство может быть таким же бессмысленным и беспощадным, как и русский бунт.
John вне форума   Ответить с цитированием Вверх
Поблагодарили:
a_subaru (14.09.2009), Hirurg (14.09.2009)